Неточные совпадения
Марья Антоновна. Да, право, маменька, чрез минуты две всё узнаем.
Уж скоро Авдотья должна прийти. (Всматривается в
окно и вскрикивает.)Ах, маменька, маменька! кто-то идет, вон в конце улицы.
Но торжество «вольной немки» приходило к концу само собою. Ночью, едва успела она сомкнуть глаза, как услышала на улице подозрительный шум и сразу поняла, что все для нее кончено. В одной рубашке, босая, бросилась она к
окну, чтобы, по крайней мере, избежать позора и не быть посаженной, подобно Клемантинке, в клетку, но было
уже поздно.
— И на кой черт я не пошел прямо на стрельцов! — с горечью восклицал Бородавкин, глядя из
окна на увеличивавшиеся с минуты на минуту лужи, — в полчаса был бы
уж там!
Несмотря на то, что снаружи еще доделывали карнизы и в нижнем этаже красили, в верхнем
уже почти всё было отделано. Пройдя по широкой чугунной лестнице на площадку, они вошли в первую большую комнату. Стены были оштукатурены под мрамор, огромные цельные
окна были
уже вставлены, только паркетный пол был еще не кончен, и столяры, строгавшие поднятый квадрат, оставили работу, чтобы, сняв тесемки, придерживавшие их волоса, поздороваться с господами.
— Сюда, здесь пройдемте. Не подходи к
окну, — сказала Анна, пробуя, высохла ли краска. — Алексей, краска
уже высохла, — прибавила она.
«Для Бетси еще рано», подумала она и, взглянув в
окно, увидела карету и высовывающуюся из нее черную шляпу и столь знакомые ей уши Алексея Александровича. «Вот некстати; неужели ночевать?» подумала она, и ей так показалось ужасно и страшно всё, что могло от этого выйти, что она, ни минуты не задумываясь, с веселым и сияющим лицом вышла к ним навстречу и, чувствуя в себе присутствие
уже знакомого ей духа лжи и обмана, тотчас же отдалась этому духу и начала говорить, сама не зная, что скажет.
Кити в это время, давно
уже совсем готовая, в белом платье, длинном вуале и венке померанцевых цветов, с посаженой матерью и сестрой Львовой стояла в зале Щербацкого дома и смотрела в
окно, тщетно ожидая
уже более получаса известия от своего шафера о приезде жениха в церковь.
«Пятнадцать минут туда, пятнадцать назад. Он едет
уже, он приедет сейчас. — Она вынула часы и посмотрела на них. — Но как он мог уехать, оставив меня в таком положении? Как он может жить, не примирившись со мною?» Она подошла к
окну и стала смотреть на улицу. По времени он
уже мог вернуться. Но расчет мог быть неверен, и она вновь стала вспоминать, когда он уехал, и считать минуты.
Теперь они были наедине, и Анна не знала, о чем говорить. Она сидела у
окна, глядя на Долли и перебирая в памяти все те, казавшиеся неистощимыми, запасы задушевных разговоров, и не находила ничего. Ей казалось в эту минуту, что всё
уже было сказано.
Вот
уже полтора месяца, как я в крепости N; Максим Максимыч ушел на охоту… я один; сижу у
окна; серые тучи закрыли горы до подошвы; солнце сквозь туман кажется желтым пятном. Холодно; ветер свищет и колеблет ставни… Скучно! Стану продолжать свой журнал, прерванный столькими странными событиями.
Утром, просыпаясь, сажусь у
окна и навожу лорнет на ее балкон; она давно
уж одета и ждет условного знака; мы встречаемся, будто нечаянно, в саду, который от наших домов спускается к колодцу.
Когда я проснулся, на дворе
уж было темно. Я сел у отворенного
окна, расстегнул архалук, — и горный ветер освежил грудь мою, еще не успокоенную тяжелым сном усталости. Вдали за рекою, сквозь верхи густых лип, ее осеняющих, мелькали огни в строеньях крепости и слободки. На дворе у нас все было тихо, в доме княгини было темно.
Наконец —
уж Бог знает откуда он явился, только не из
окна, потому что оно не отворялось, а должно быть, он вышел в стеклянную дверь, что за колонной, — наконец, говорю я, видим мы, сходит кто-то с балкона…
Вот
уж три часа, как я сижу у
окна и жду твоего возврата…
Уже было поздно и темно, когда я снова отворил
окно и стал звать Максима Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь зубы; я повторил приглашение, — он ничего не отвечал.
С каждым годом притворялись
окна в его доме, наконец остались только два, из которых одно, как
уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался к бумажкам и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям страшно было притронуться: они обращались в пыль.
Всякий дом казался ей длиннее обыкновенного; белая каменная богадельня с узенькими
окнами тянулась нестерпимо долго, так что она наконец не вытерпела не сказать: «Проклятое строение, и конца нет!» Кучер
уже два раза получал приказание: «Поскорее, поскорее, Андрюшка! ты сегодня несносно долго едешь!» Наконец цель была достигнута.
«Осел! дурак!» — думал Чичиков, сердитый и недовольный во всю дорогу. Ехал он
уже при звездах. Ночь была на небе. В деревнях были огни. Подъезжая к крыльцу, он увидел в
окнах, что
уже стол был накрыт для ужина.
В то самое время, когда Чичиков в персидском новом халате из золотистой термаламы, развалясь на диване, торговался с заезжим контрабандистом-купцом жидовского происхождения и немецкого выговора, и перед ними
уже лежали купленная штука первейшего голландского полотна на рубашки и две бумажные коробки с отличнейшим мылом первостатейнейшего свойства (это было мыло то именно, которое он некогда приобретал на радзивилловской таможне; оно имело действительно свойство сообщать нежность и белизну щекам изумительную), — в то время, когда он, как знаток, покупал эти необходимые для воспитанного человека продукты, раздался гром подъехавшей кареты, отозвавшийся легким дрожаньем комнатных
окон и стен, и вошел его превосходительство Алексей Иванович Леницын.
Подъезжая к крыльцу, заметил он выглянувшие из
окна почти в одно время два лица: женское, в чепце,
узкое, длинное, как огурец, и мужское, круглое, широкое, как молдаванские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки, двухструнные легкие балалайки, красу и потеху ухватливого двадцатилетнего парня, мигача и щеголя, и подмигивающего и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихоструйного треньканья.
Но в продолжение того, как он сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей, угощая усердно Ноздрева и всю родню его, и перед ним теплилась сальная свечка, которой светильня давно
уже накрылась нагоревшею черною шапкою, ежеминутно грозя погаснуть, и глядела ему в
окна слепая, темная ночь, готовая посинеть от приближавшегося рассвета, и пересвистывались вдали отдаленные петухи, и в совершенно заснувшем городе, может быть, плелась где-нибудь фризовая шинель, горемыка неизвестно какого класса и чина, знающая одну только (увы!) слишком протертую русским забубенным народом дорогу, — в это время на другом конце города происходило событие, которое готовилось увеличить неприятность положения нашего героя.
Потянувши впросонках весь табак к себе со всем усердием спящего, он пробуждается, вскакивает, глядит, как дурак, выпучив глаза, во все стороны, и не может понять, где он, что с ним было, и потом
уже различает озаренные косвенным лучом солнца стены, смех товарищей, скрывшихся по углам, и глядящее в
окно наступившее утро, с проснувшимся лесом, звучащим тысячами птичьих голосов, и с осветившеюся речкою, там и там пропадающею блещущими загогулинами между тонких тростников, всю усыпанную нагими ребятишками, зазывающими на купанье, и потом
уже наконец чувствует, что в носу у него сидит гусар.
Промозглый сырой чулан с запахом сапогов и онуч гарнизонных солдат, некрашеный стол, два скверных стула, с железною решеткой
окно, дряхлая печь, сквозь щели которой шел дым и не давало тепла, — вот обиталище, где помещен был наш <герой>,
уже было начинавший вкушать сладость жизни и привлекать внимание соотечественников в тонком новом фраке наваринского пламени и дыма.
— Вот говорит пословица: «Для друга семь верст не околица!» — говорил он, снимая картуз. — Прохожу мимо, вижу свет в
окне, дай, думаю себе, зайду, верно, не спит. А! вот хорошо, что у тебя на столе чай, выпью с удовольствием чашечку: сегодня за обедом объелся всякой дряни, чувствую, что
уж начинается в желудке возня. Прикажи-ка мне набить трубку! Где твоя трубка?
Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь;
Его лошадка, снег почуя,
Плетется рысью как-нибудь;
Бразды пушистые взрывая,
Летит кибитка удалая;
Ямщик сидит на облучке
В тулупе, в красном кушаке.
Вот бегает дворовый мальчик,
В салазки жучку посадив,
Себя в коня преобразив;
Шалун
уж заморозил пальчик:
Ему и больно и смешно,
А мать грозит ему в
окно…
Спор громче, громче; вдруг Евгений
Хватает длинный нож, и вмиг
Повержен Ленский; страшно тени
Сгустились; нестерпимый крик
Раздался… хижина шатнулась…
И Таня в ужасе проснулась…
Глядит,
уж в комнате светло;
В
окне сквозь мерзлое стекло
Зари багряный луч играет;
Дверь отворилась. Ольга к ней,
Авроры северной алей
И легче ласточки, влетает;
«Ну, — говорит, — скажи ж ты мне,
Кого ты видела во сне...
Смеркалось; на столе, блистая,
Шипел вечерний самовар,
Китайский чайник нагревая;
Под ним клубился легкий пар.
Разлитый Ольгиной рукою,
По чашкам темною струею
Уже душистый чай бежал,
И сливки мальчик подавал;
Татьяна пред
окном стояла,
На стекла хладные дыша,
Задумавшись, моя душа,
Прелестным пальчиком писала
На отуманенном стекле
Заветный вензель О да Е.
Дни мчались: в воздухе нагретом
Уж разрешалася зима;
И он не сделался поэтом,
Не умер, не сошел с ума.
Весна живит его: впервые
Свои покои запертые,
Где зимовал он, как сурок,
Двойные
окна, камелек
Он ясным утром оставляет,
Несется вдоль Невы в санях.
На синих, иссеченных льдах
Играет солнце; грязно тает
На улицах разрытый снег.
Куда по нем свой быстрый бег...
У нас теперь не то в предмете:
Мы лучше поспешим на бал,
Куда стремглав в ямской карете
Уж мой Онегин поскакал.
Перед померкшими домами
Вдоль сонной улицы рядами
Двойные фонари карет
Веселый изливают свет
И радуги на снег наводят;
Усеян плошками кругом,
Блестит великолепный дом;
По цельным
окнам тени ходят,
Мелькают профили голов
И дам и модных чудаков.
Две другие еще горели в двух огромных, почти в рост человека, подсвечниках, стоявших посередине, несмотря на то что
уже давно в решетчатое широкое
окно глядело утро.
Хотя час был ранний, в общем зале трактирчика расположились три человека. У
окна сидел угольщик, обладатель пьяных усов,
уже замеченных нами; между буфетом и внутренней дверью зала, за яичницей и пивом помещались два рыбака. Меннерс, длинный молодой парень, с веснушчатым, скучным лицом и тем особенным выражением хитрой бойкости в подслеповатых глазах, какое присуще торгашам вообще, перетирал за стойкой посуду. На грязном полу лежал солнечный переплет
окна.
Шла
уже вторая неделя после святой; стояли теплые, ясные, весенние дни; в арестантской палате отворили
окна (решетчатые, под которыми ходил часовой).
Из
окна повеяло свежестью. На дворе
уже не так ярко светил свет. Он вдруг взял фуражку и вышел.
— Эх, батюшка! Слова да слова одни! Простить! Вот он пришел бы сегодня пьяный, как бы не раздавили-то, рубашка-то на нем одна, вся заношенная, да в лохмотьях, так он бы завалился дрыхнуть, а я бы до рассвета в воде полоскалась, обноски бы его да детские мыла, да потом высушила бы за
окном, да тут же, как рассветет, и штопать бы села, — вот моя и ночь!.. Так чего
уж тут про прощение говорить! И то простила!
Он на той же постели, так же закутанный в одеяло; свеча не зажжена, а
уж в
окнах белеет полный день.
Однажды, под вечер,
уже совсем почти выздоровевший Раскольников заснул; проснувшись, он нечаянно подошел к
окну и вдруг увидел вдали, у госпитальных ворот, Соню.
— Ну, ну! входите
уж, коли хотите; я здесь! — крикнул он из
окна.
За дверью справа, за тою самою дверью, которая отделяла квартиру Сони от квартиры Гертруды Карловны Ресслих, была комната промежуточная, давно
уже пустая, принадлежавшая к квартире г-жи Ресслих и отдававшаяся от нее внаем, о чем и выставлены были ярлычки на воротах и наклеены бумажечки на стеклах
окон, выходивших на канаву.
Стена с тремя
окнами, выходившая на канаву, перерезывала комнату как-то вкось, отчего один угол, ужасно острый, убегал куда-то вглубь, так что его, при слабом освещении, даже и разглядеть нельзя было хорошенько; другой же угол был
уже слишком безобразно тупой.
Катерина. Эх, Варя, не знаешь ты моего характеру! Конечно, не дай Бог этому случиться! А
уж коли очень мне здесь опостынет, так не удержат меня никакой силой. В
окно выброшусь, в Волгу кинусь. Не хочу здесь жить, так не стану, хоть ты меня режь!
Час спустя Павел Петрович
уже лежал в постели с искусно забинтованною ногой. Весь дом переполошился; Фенечке сделалось дурно. Николай Петрович втихомолку ломал себе руки, а Павел Петрович смеялся, шутил, особенно с Базаровым; надел тонкую батистовую рубашку, щегольскую утреннюю курточку и феску, не позволил опускать шторы
окон и забавно жаловался на необходимость воздержаться от пищи.
К этой неприятной для него задаче он приступил у нее на дому, в ее маленькой уютной комнате. Осенний вечер сумрачно смотрел в
окна с улицы и в дверь с террасы; в саду, под красноватым небом, неподвижно стояли деревья,
уже раскрашенные утренними заморозками. На столе, как всегда, кипел самовар, — Марина, в капоте в кружевах, готовя чай, говорила, тоже как всегда, — спокойно, усмешливо...
Но
уже утром он понял, что это не так. За
окном великолепно сияло солнце, празднично гудели колокола, но — все это было скучно, потому что «мальчик» существовал. Это ощущалось совершенно ясно. С поражающей силой, резко освещенная солнцем, на подоконнике сидела Лидия Варавка, а он, стоя на коленях пред нею, целовал ее ноги. Какое строгое лицо было у нее тогда и как удивительно светились ее глаза! Моментами она умеет быть неотразимо красивой. Оскорбительно думать, что Диомидов…
Подойдя к столу, он выпил рюмку портвейна и, спрятав руки за спину, посмотрел в
окно, на небо, на белую звезду,
уже едва заметную в голубом, на огонь фонаря у ворот дома. В памяти неотвязно звучало...
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно,
уже привыкли к тревогам и шуму разрушающейся жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до вечера летать над городом. Самгин смотрел на них в
окно и чувствовал, что его усталость растет, становится тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он
уже наблюдал не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось в нем, как на поверхности зеркала.
Она не укрощалась, хотя сердитые огоньки в ее глазах сверкали как будто
уже менее часто. И расспрашивала она не так назойливо, но у нее возникло новое настроение. Оно обнаружилось как-то сразу. Среди ночи она, вскочив с постели, подбежала к
окну, раскрыла его и, полуголая, села на подоконник.
Ехать пришлось недолго; за городом, на огородах, Захарий повернул на
узкую дорожку среди заборов и плетней, к двухэтажному деревянному дому;
окна нижнего этажа были частью заложены кирпичом, частью забиты досками, в
окнах верхнего не осталось ни одного целого стекла, над воротами дугой изгибалась ржавая вывеска, но еще хорошо сохранились слова: «Завод искусственных минеральных вод».
Он ощущал позыв к женщине все более определенно, и это вовлекло его в приключение, которое он назвал смешным. Поздно вечером он забрел в какие-то
узкие, кривые улицы, тесно застроенные высокими домами. Линия
окон была взломана, казалось, что этот дом уходит в землю от тесноты, а соседний выжимается вверх. В сумраке, наполненном тяжелыми запахами, на панелях, у дверей сидели и стояли очень демократические люди, гудел негромкий говорок, сдержанный смех, воющее позевывание. Чувствовалось настроение усталости.
Эти размышления позволяли Климу думать о Макарове с презрительной усмешкой, он скоро уснул, а проснулся, чувствуя себя другим человеком, как будто вырос за ночь и выросло в нем ощущение своей значительности, уважения и доверия к себе. Что-то веселое бродило в нем, даже хотелось петь, а весеннее солнце смотрело в
окно его комнаты как будто благосклонней, чем вчера. Он все-таки предпочел скрыть от всех новое свое настроение, вел себя сдержанно, как всегда, и думал о белошвейке
уже ласково, благодарно.
На другой день он проснулся рано и долго лежал в постели, куря папиросы, мечтая о поездке за границу. Боль
уже не так сильна, может быть, потому, что привычна, а тишина в кухне и на улице непривычна, беспокоит. Но скоро ее начали раскачивать толчки с улицы в розовые стекла
окон, и за каждым толчком следовал глухой, мощный гул, не похожий на гром. Можно было подумать, что на небо, вместо облаков, туго натянули кожу и по коже бьют, как в барабан, огромнейшим кулаком.